гумилев и одоевцева отношения
25. 08. 1921
3 августа 1921 года петроградскими чекистами арестован русский поэт Николай Гумилёв.
Участие Гумилева в заговоре строится лишь на двух упоминаниях – Одоевцевой* и Таганцева. Одоевцеву, впрочем, не допрашивали. А Таганцев в своих показаниях дважды говорит о близости Гумилева к советским идеям. И, тем не менее, следователь Якобсон записал: «Гражданин Гумилёв утверждал курьеру финской контрразведки, что он, Гумилёв, связан с группой интеллигентов, которой последний может распоряжаться и которая в случае выступления готова выйти на улицу для активной борьбы с большевиками, желал бы иметь в распоряжении некоторую сумму для технических надобностей».
Никто не стал защищать Гумилева кроме Горького, у которого из этого ничего не вышло.
Из воспоминания «чекиста, свидетеля гибели Гумилёва» о последних минутах жизни поэта:
«Да. Этот ваш Гумилёв — нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу. Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из Особого отдела произвёл впечатление. Пустое молодечество, но всё-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж, свалял дурака. Не лез бы в контру, шёл бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны. »
В таких словах рассказал о конце жизни Гумилева в разговоре с М.Л. Лозинским поэт С.П. Бобров — «сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам», как характеризует его Г.В. Иванов, который и записал этот разговор 1921 года в своих «Петербургских зимах».
«В последний день (25.08. 1921 г.), когда было назначено исполнение приговора, — рассказывал в 1923 году Л.В. Горнунгу осведомленный В.А. Павлов, также привлекавшийся по «делу ПБО», — арестованных вывезли далеко за город. Поэты, близкие Гумилеву разыскали какого-то садовника, жившего недалеко от места расстрела, предположив, что он мог что-то видеть, и уговорили его рассказать о случившемся. По его словам, всю партию поставили в один ряд. Многие мужчины и женщины плакали, падали на колени, умоляли пьяных солдат. Гумилев до последней минуты стоял неподвижно».
Чудом — иначе и сказать нельзя — спустя больше полувека после трагедии августа 1921 года нашелся свидетель, который побывал в камере №77 на Шпалерной уже после расстрела «таганцевцев» и навсегда запомнил, что было написано Гумилевым на этой страшной стене.
Звали его Георгий Андреевич Стратановский (1901—1986). Арестованный осенью 1921 года по делу, к которому не имел никакого отношения, он был освобожден и впоследствии занимался переводами, преподавал в Университете (был доцентом).
По вполне объяснимым причинам Г.А. Стратановский предпочитал не делать общественным достоянием свои тюремные воспоминания, хотя, конечно, ему было что рассказать и написать. Об этом знали только в его семье. Легализация имени Гумилева в СССР совпала со смертью Г.А. Стратановского, и ту тайну, которую он хранил в течение шестидесяти пяти лет, передал миру его сын.
Последними словами Гумилева, начертанными на стене, были:
«Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев».
Памяти Анатолия Гранта**
**Один из псевдонимов Н.С. Гумилёва
Как-то странно во мне преломилась
пустота неоплаканных дней.
Пусть Господня последняя милость
над могилой пребудет твоей!
Всё что было холодного, злого,
это не было ликом твоим.
Я держу тебе данное слово
и тебя вспоминаю иным.
Помню вечер в холодном Париже,
Новый Мост, утонувший во мгле…
Двое русских, мы сделались ближе,
вспоминая о Царском Селе.
В Петербург мы вернулись — на север.
Снова встреча. Торжественный зал.
Черепаховый бабушкин твеер
ты, читая стихи мне, сломал.
После в» Башне» привычные встречи,
разговоры всегда о стихах,
неуступчивость вкратчевой речи
и змеиная цепкость в словах.
Строгих метров мы чтили законы
и смеялись над вольным стихом,
мы прилежно писали канцоны
и сонеты писали вдвоём.
Я ведь помню, как в первом сонете
ты нашёл разрешающий ключ…
Расходились мы лишь на рассвете,
солнце вяло вставало меж туч.
Как любили мы город наш серый,
как гордились мы русским стихом…
Так не будем обычною мерой
измерять необычный излом.
Разошлись… Не пришлось мне у гроба
помолиться о вечном пути,
но я верю — ни гордость, ни злоба
не мешали тебе отойти.
В землю тёмную брошены зёрна,
в белых розах они расцветут…
Наклонившись над пропастью чёрной,
ты отвёл человеческий суд.
И откроются очи для света!
В небесах он совсем голубой.
И звезда твоя — имя поэта
неотступно и верно с тобой.
*** больше известная как Черубина де Габриак
*книга Ирины Одоевцевой «На берегах Невы». В этой книге Гумилёву посвещено много страниц, и в ней есть два стихотворения Одоевцевой, Написанных под впечатлением этой печальной даты.
Мы прочли о смерти его.
Плакали горько другие.
Не сказала я ничего,
и глаза мои были сухие.
А ночью пришёл он во сне
из гроба и мира иного ко мне,
в чёрном старом своём пиджаке,
с белой книгой в тонкой руке.
И сказал мне: плакать не надо,
хорошо, что не плакали вы.
В синем раю такая прохлада,
и воздух лёгкий такой,
и деревья шумят надо мной,
как деревья Летнего сада.
«На пустынной Преображенской снег кружился и ветер выл.
К Гумилёву я постучала, Гумилёв мне двери открыл.
В кабинете топилась печка, за окном становилось темней.
Он сказал:»Напишите балладу обо мне и жизни моей.
Это, право, прекрасная тема». Но, смеясь, я ответила:»Нет!
Как о вас писать балладу? Ведь вы не герой, а поэт?»
Он не спорил. Но огорченье промелькнуло в глазах его.
Это было в вечер морозный в Петербурге на Рождество. «
И последний отрывок из этой книги:
Ирина Одоевцева
Георгий Викторович Адамович:
Недостаточно было бы сказать, что к Одоевцевой Гумилев благоволил. Он сразу выделил ее из числа других своих «студисток», он обращался преимущественно к ней, если нужно было вспомнить что-нибудь из Пушкина или из Тютчева, он с улыбкой выслушивал ее соображения по поводу прочитанного, дополняя или опровергая их. Не знаю, действовала ли на него «жасминность» ее восемнадцати лет. Но нет сомнения, что он уловил и почувствовал ее одаренность и предугадал то ее творческое своеобразие, которому ни в каких студиях научиться нельзя [1; 341].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?
Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом.
В Студии занятия, в отличие от «Живого слова», происходили не вечером, а днем и кончались не позже шести часов.
Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу – несмотря на революцию, мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество – целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, «на всякий случай». И вот, действительно, дождавшихся «случая».
Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.
От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.
Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.
Лицо Гумилева исчезло из зеркала, и я обернулась.
– Вы, кажется, – спросил он, – живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?
И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.
Я иду рядом с Гумилевым. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.
Сейчас – я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И скорее мучительно.
Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.
Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: «да» и «нет».
Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева.
– Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы, должно быть, не очень нервны и не очень чувствительны. Я – на вашем месте – не мог бы не обернуться.
Я еще более смущаюсь от упрека – поэты нервны и чувствительны, и он бы на моем месте…
– Нет, – говорю я. – Я нервна. Я очень нервна.
И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетаются веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.
Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.
Все погибло. И навсегда…
Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.
– Я ошибся. Вы нервны. И даже слишком. Но это пройдет.
У девушек и стариков –
цитирует он самого себя. – Наденьте шляпу. Ну, идемте!
И я снова шагаю рядом с ним. Он как ни в чем не бывало говорит о движении на парижских улицах и как трудно их пересекать.
– А у нас теперь благодать, иди себе по середине Невского, никто не наедет. Я стал великим пешеходом. В день верст двадцать делаю. Но и вы ходите совсем недурно. И в ногу, что очень важно.
Я не заметила, что иду с ним в ногу. Мне казалось, напротив, что я все время сбиваюсь с шага.
Возле пустыря, где прежде был наш Бассейный рынок, я останавливаюсь. Раз Гумилев живет на Преображенской, ему надо здесь сворачивать направо.
Но Гумилев продолжает шагать.
– Я провожу вас и донесу ваши тетрадки. А то, того и гляди, вы растеряете их по дороге.
И вдруг совершенно неожиданно добавляет:
– Из вас выйдет толк. Вы очень серьезно занимаетесь, и у вас большие способности.
Неужели я не ослышалась? Неужели он действительно сказал: «У вас большие способности. Из вас выйдет толк»?
– До завтра, – говорит Гумилев.
И завтра очень скоро наступает. И в Студии все идет совсем обыкновенно – лекция Чуковского. Лекция Лозинского. И вот уже конец. И надо идти по той самой дороге, где вчера…
Я нарочно задерживаюсь, чтобы одной возвратиться домой, чтобы все снова пережить. Вот тут, в вестибюле, он сказал: «Нам по дороге», – и распахнул дверь и снял шляпу, пропуская меня, будто я важная дама. До чего он вежлив и церемонен…
Я иду по тому же тротуару, по которому я вчера шла вместе с Гумилевым, и повторяю: «Из вас выйдет толк…»
Мне кажется, что Гумилев все еще идет рядом со мной. Как глупо я вела себя вчера. Вряд ли он еще раз захочет проводить меня домой. Но и этого единственного раза и воспоминаний о нем мне хватит надолго. На очень долго.
– О чем вы так задумались?
Я подымаю глаза и вижу Гумилева. Он стоит в своем коричневом поношенном пиджаке, в фетровой шляпе, с портфелем под мышкой, прислонившись к стене, так спокойно, будто он у себя дома, а не на улице.
– Как вы долго не шли. Я жду вас тут уже кусочек вечности.
– Отчего. – спрашиваю я только.
Но это значит: отчего вы меня ждете? И он понимает.
– Я возвращался после лекции у красноармейцев. Очень славные красноармейцы. Ведь я вчера сказал вам – до завтра, помните? А я всегда держу слово. Вы в этом убедитесь, когда вы меня лучше узнаете… Вы ведь меня еще совсем не знаете [23; 44–47].
Всеволод Александрович Рождественский:
Среди многочисленных участников литературных кружков (тогда они обычно именовались «студиями») есть люди, которых можно отнести к внимательным слушателям, усердным посетителям, до поры до времени ничем себя не проявляющим. Такой была и Рада Густавовна Гейнике, высокая стройная девушка, очень недурной наружности, носившая в пышной рыжеватой прическе огромный белый бант. Она обращала на себя всеобщее внимание, но держалась достаточно скромно, в жаркие споры не вступала и только изредка отпускала короткое ироническое и тонкое замечание. Позднее, освоясь со всем происходящим на занятиях, она стала выступать и с собственными стихами, чаще всего шуточного, насмешливого характера. Читала очень задорно, темпераментно, и всем полюбилась бойкостью, непосредственностью своей несомненно талантливой натуры [20; 420].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Мы с Гумилевым часто ходили гулять не только летом, но и осенью, и даже зимой.
В Летнем саду мы бывали редко. Летний сад был гораздо дальше, хотя в то время мы «расстоянием не стеснялись». Сейчас кажется совершенно невероятным, что мы, преодолевавшие не меньше пятнадцати верст в день, еще находили силы для прогулок – силы и охоту.
Таврический сад. Снег скрипит под ногами. Как тихо, как безлюдно. Мы одни. Кроме нас, нет никого. Ни у кого нет ни времени, ни желания гулять. Только мы и вороны на снежных деревьях.
Гумилев читает свои стихи:
Все чисто для чистого взора.
И царский венец и суму,
Суму нищеты и позора
Я все беспечально возьму…
– Воронам не нравится. Вот они и каркают.
– Вороны глупы и ничего не понимают в стихах, – говорю я. – На свою голову каркают! На свою.
Мы подходим к пруду и, держась друг за друга, спускаемся на лед.
– Здесь я когда-то каталась на коньках.
– Совсем не нужно коньков, чтобы кататься, – заявляет Гумилев и начинает выделывать ногами замысловатые фигуры, подражая конькобежцам, но, поскользнувшись, падает в сугроб. Я стою над ним и смеюсь, он тоже смеется и не спешит встать.
– Удивительно приятно лежать в снегу. Тепло и уютно. Чувствую себя настоящим самоедом в юрте. Вы идите себе домой, а я здесь останусь до утра.
– Конечно, – соглашаюсь я. – Только на прощание спрошу вас:
В самом белом, в самом чистом саване
Сладко спать тебе, матрос?
Над вашим смертным ложем
Взовьется тучей воронье…
Но он уже встает, забыв о своем желании остаться лежать в сугробе до утра, отряхает от снега доху и спрашивает недовольным тоном:
– Почему вы цитируете Блока, а не меня?
Мы выбираемся на берег. Еще день и совсем светло. Но на бледно-сером зимнем небе из-за снежных деревьев медленно встает большая круглая луна. И от нее в саду еще тише, еще пустыннее. Я смотрю не отрываясь на луну. Мне совсем не хочется больше смеяться. Мне грустно, и сердце мое сжимается, как от предчувствия горя. Нет, у меня никогда не будет горя! Это от луны, – уговариваю я себя. И будто бессознательно желая задобрить луну, протягивая к ней руки, говорю:
– Какая прелестная луна!
– Очень она вам нравится? Правда? Тогда мне придется… Вы ведь знаете, – важно заявляет он, – мне здесь все принадлежит. Весь Таврический сад, и деревья, и вороны, и луна. Раз вам так нравится луна, извольте…
Он останавливается, снимает оленью ушастую шапку и отвешивает мне церемонный поклон:
– Я вам луну подарю. Подарок такой не снился египетскому царю.
Сделав мне такой царский подарок, Гумилев не забыл о нем, а часто вспоминал о своей щедрости.
– Подумайте только, кем вы были и кем вы стали. Ведь вам теперь принадлежит луна. Благодарны ли вы мне? [23; 49–50]
Ирина Владимировна Одоевцева. В записи А. Колоницкой:
Конечно, я могла бы, как говорится, «распушить хвост» и рассказать о нашем романе. Ведь в пользу этого говорит «Лес», да и вообще наши отношения. Ну да, был влюблен, но ведь он во многих бывал влюблен. Мы все тогда повторяли строчку М. Кузмина: «И снова я влюблен впервые, навеки снова я влюблен». Сколько у него было этих влюбленностей – не счесть [14; 118].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.
Продолжение на ЛитРес
Читайте также
ОДОЕВЦЕВА Ирина Владимировна
ОДОЕВЦЕВА Ирина Владимировна (наст. имя Гейнике Ираида Густавовна; в замужестве Иванова)по разным источникам 15(27).7.1895, 11(23).11.1895, по другим сведениям 23.10.1901 – 14.10.1990Поэтесса, прозаик, мемуаристка. Член 2-го «Цеха поэтов». Публикации в журналах «Иллюстрированная Россия»,
Ирина Одоевцева
Ирина Одоевцева Георгий Викторович Адамович:Недостаточно было бы сказать, что к Одоевцевой Гумилев благоволил. Он сразу выделил ее из числа других своих «студисток», он обращался преимущественно к ней, если нужно было вспомнить что-нибудь из Пушкина или из Тютчева, он
Последняя улыбка Серебряного века
«ДЕВЯТНАДЦАТЬ ЖАСМИНОВЫХ ЛЕТ»
Нашумевшие мемуары связывают Одоевцеву с Невой и Сеной, но первой ее рекой была Даугава, Западная Двина, на берегах которой она появилась на свет в. Тут-то и начинаются загадки. Справочники называют датой ее рождения июль 1895 года, но сама она в разное время говорила про март или сентябрь. А в Петрограде начала 20-х, войдя в творческую среду, убавила себе шесть лет и писала в стихах про «девятнадцать жасминовых лет». Уже в старости она утверждала, что состарила себя специально, чтобы попасть вместе с мужем в приют для престарелых.
«Я пишу не о себе, а о тех, кого мне было дано узнать. «. Она делала это так ярко и с такой любовью, что ошибки можно простить.
ЛЕТНИЕ ТУФЕЛЬКИ В МЕШКЕ
Спектакли, концерты, поэтические чтения шли сплошной чередой, несмотря на войну, а потом и на революцию. Лишь в 1918 году петроградская интеллигенция обнаружила, что из магазинов пропали продукты, дома перестали отапливать и освещать, да и столицу вдруг перенесли в Москву.
Зато жить стало еще интереснее!
Какой-то случайный гость долго допытывался, где здесь наливают: «Эта девушка точно клюкнула, без вина такой веселой не будешь!»
Сама признавалась: «Меня всегда спасал мой характер. Я по натуре счастливый человек. Обычно о счастье говорят или в прошлом, или в будущем времени. Я ощущаю полноту жизни всегда».
ПЕРВАЯ УЧЕНИЦА ГУМИЛЕВА
В конце 1918 года она записалась на занятия в «Институт живого слова». На первую лекцию Николая Гумилева шла с замиранием сердца: герой, охотник на львов, муж Анны Ахматовой. И застыла: как он некрасив, как не похож на поэта! Гумилев сидел прямой, как палка, и деревянным голосом говорил, что поэзия такая же наука, как математика, и что ей нельзя научиться, не прочтя многотомную «Натурфилософию» Кара.
Потом оказалось, что это была его первая в жизни лекция, и он от страха говорил все, что приходило в голову.
Она решилась показать мэтру свои стихи, конечно же, слабые и подражательные, и он беспощадно разбранил их. Она плакала, решила не ходить на занятия Гумилева, но в итоге признала его правоту и сожгла тетрадку со стихами в печке. А потом настал день, когда наставник похвалил ее. И через несколько дней, встретив после занятий, предложил проводить. К тому времени он расстался с Ахматовой, женился на Анне Энгельгардт и отослал жену с маленькой дочкой к родным в Бежецк.
Гумилев познакомил ее со всеми питерскими знаменитостями, от Блока до Мандельштама. И лишь Ахматова ополчилась против Одоевцевой, до конца жизни называла ее интриганкой и бездарностью, уверяла, что Гумилев ухаживал за ней исключительно в пику бывшей жене: «На самом деле он никого, кроме меня, не любил».
Гумилев и впрямь воспринимал Ирину скорее как друга, да и она не была увлечена им: «Как мужчина он был для меня не привлекателен». Но в это не очень-то верили. Анна Энгельгардт тоже встревожилась и уже после гибели мужа сочла нужным утвердить свои права: «Я вдова, а она всего лишь первая ученица!»
Первой ученицей Гумилева ее называли все, и Корней Чуковский даже предложил ей носить на шее плакат с этими словами.
ВСТРЕЧА С ГЕОРГИЕМ ИВАНОВЫМ
Похвалы он воспроизвел и в прессе, после чего Одоевцева проснулась знаменитой. Георгий Адамович вспоминал: «Кто из посещавших тогда петербургские литературные собрания не помнит на эстраде стройную, белокурую, юную женщину, почти что еще девочку с огромным черным бантом в волосах, нараспев, весело и торопливо, слегка грассируя, читающую стихи, заставляя улыбаться всех без исключения, даже людей, от улыбки в те годы отвыкших?»
Теперь уже Иванов провожал ее домой. Гумилев переживал это молча. Да и увлечен он был совсем не личными делами. А потом наступил август 1921 года, черный для литературного Петрограда: сначала похороны Блока, потом панихида по расстрелянному и закопанному неизвестно где Гумилеву. А в следующем месяце Одоевцева стала женой Георгия Иванова.
«ТЫ ВЫШЕЛ ВДРУГ, ВЕСЕЛЫЙ И ЖИВОЙ. «
Именно в эти годы Иванов пишет самые беспросветные свои стихи и скандальные мемуары, из-за которых от него отвернулись многие столпы эмиграции. С приходом немцев Иванов и Одоевцева, как многие, бежали из Парижа на юг, в курортный Биариц, где продолжали жить на широкую ногу. Разлетались слухи, что они принимали у себя немецких офицеров и пили с ними за победу Германии. Иванов потом открещивался от этого.
Годы шли, силы и деньги убывали. Они поселились в самой дешевой гостинице, от сырости Одоевцева заболела. По совету врачей супруги перебрались в пансион южного городка Йер, где доживали свой век эмигранты-испанцы. Верная себе, она и здесь видела только светлое: «В доме престарелых жилось хорошо, и даже празднично. » Вот только у Георгия Иванова от жары болело сердце, но ради жены он остался в Йере.
В его «Посмертном дневнике» большинство стихов посвящены Одоевцевой: «Я даже вспоминать не смею, какой прелестной ты была. «
Он умер в августе 1958 года, написав перед смертью два письма-завещания: эмигрантам и Советскому правительству. В обоих одна просьба: позаботиться о его вдове, которая «никогда не имела антисоветских взглядов».
Его памяти она посвятила пронзительные стихи:
ВОЗВРАЩЕНИЕ В РОССИЮ
Анна с ходу предложила ей вернуться на родину, но сказать было проще, чем сделать. К делу подключился собкор «Литературной газеты» в Париже Александр Сабов, пробивший первую публикацию о поэтессе.
В последние годы Одоевцева плохо видела, временами заговаривалась, но сохраняла всегдашнее жизнелюбие. За несколько недель до ее смерти Анна Колоницкая (написавшая о ней книгу воспоминаний «Все чисто для чистого взора») по просьбе одного из биографов спросила, в какой последовательности Гумилев жил с двумя своими возлюбленными. Ирина Владимировна засмеялась и ответила со своим неповторимым грассированием: «Одновременно, Аня! Одновременно!»
Жестокая любовь Серебряного века: как писатели мучили супругов
Человек тонко чувствующий и поэтичный без драмы чахнет. Но некоторые поэты и писатели русского Серебряного века превращали в драму весь свой брак. Иногда скверным поведением отличался кто-то один в паре, а порой оба стоили друг друга. Чаще всего люди попадали в клубок сложных созависимых отношений, где бесполезно искать правых и виноватых.
Анна Ахматова проползала под воротами, убегая от второго мужа, ассириолога Шилейко, а ветчину от Ивана Бунина приходилось прятать за раму картины. И многие умудрялись разбить друг другу сердца. Рассказываем о плохих супругах литературного мира и жестокой любви великих — о том, как стихотворцы и прозаики Серебряного века изводили своих жен, а поэтессы и писательницы — мужей.
Анна Ахматова и Николай Гумилев
Изменяли с особым цинизмом и, хуже того, ругали стихи друг друга.
Современный пользователь соцсетей охарактеризовал бы отношения Гумилева и Ахматовой емким клише «всё сложно». Оба очень независимые, одержимые в первую очередь творчеством и развитием собственного поэтического дарования. В рамках традиционного брака им было тесно.
Гумилев и Ахматова, которая тогда еще не имела псевдонима и носила фамилию Горенко, познакомились совсем юными. Начинающий поэт долго добивался ее руки и наконец получил согласие. Но, судя по всему, его романтическая натура постоянно требовала новых впечатлений, и жить в пространстве героического ему нравилось больше, чем в браке. Всего через пять месяцев после свадьбы молодой супруг отправился в Абиссинию, где пробыл полгода. В путешествиях он с восторгом сносил тяжелые лишения, сражался с крокодилами, убивал ягуаров и черпал вдохновение для стихов. Ходили слухи о его романах с туземками. Дома Николай Степанович рассказывал о странствиях, демонстрировал привезенные трофеи и устраивал бои тарантулов.
Ахматова же была равнодушна к экзотике, странствиям и открытиям, предпочитая вдохновляться «реальной жизнью». Даже рассказы супруга она слушала неохотно.
После африканского путешествия мужа Ахматова сбежала в Париж к художнику Амедео Модильяни.
С ним она познакомилась во Франции, во время их с Гумилевым медового месяца, а потом поддерживала переписку. Рисунки Модильяни, где поэтесса изображена обнаженной, позволяют достаточно определенно судить о природе их отношений, правда, бо́льшая часть работ не сохранилась. На Монмартре Ахматова кутила, привлекая общее внимание утонченным обликом и огромной шляпой с белым страусовым пером, которое муж привез из Абиссинии. Модильяни, как и положено парижскому художнику, злоупотреблял алкоголем и наркотиками, и Гумилев называл его «вечно пьяным чудовищем».
С какого-то момента супруги «дали друг другу свободу». У Гумилева, который постоянно кем-то увлекался, в списке возлюбленных значилась добрая половина представительниц богемы Серебряного века: Елизавета Дмитриева, Лариса Рейснер, Ольга Высотская, Татьяна Адамович, Ирина Одоевцева, Нина Берберова. Анна Андреевна недостатка в мужском внимании тоже не испытывала — среди множества ее поклонников самыми заметными были художник Борис Анреп и композитор Артур Лурье. Гумилев лично возил жену на свидания, говоря разве что: «Аня, больше пяти неприлично!»
Однако, несмотря на декларируемый открытый брак, простыми их отношения не были. Супруги регулярно обманывали друг друга, пытались вывести на чистую воду, устраивали провокации и демарши.
Однажды Ахматова подарила мужу сборник стихов его любимого Теофиля Готье, как бы случайно забыв в нем письмо от любовника.
Гумилев же снимал холостяцкую квартиру, где занимался поэзией, учебой и устраивал свидания, тщательно скрывая ее местонахождение от своей (не)благоверной. Как-то раз, придя туда, он принял звонок. Телефонировала Ахматова, которая как ни в чём не бывало завела разговор о каких-то бытовых делах, издевательски давая понять, что конспиративная квартира рассекречена.
Словом, Гумилев был для Анны Андреевны плохим мужем, как и она для него — далеко не образцовой женой. Однако сами супруги считали, что их союз существует в вечности, а мирской суете не стоит придавать слишком большого значения. Они постоянно вели поэтический диалог, в котором Ахматова чаще всего называет мужа «другом, братом». Даже после развода их душевная и интеллектуальная связь не разорвалась.
Самым страшным оскорблением для обоих были не бытовые проступки, а упреки, касающиеся творчества. Гумилев на волне задетого самолюбия строго критиковал молодую Ахматову, которую привечали на «Башне» Вячеслава Иванова в пику ему. В пылу ссоры она однажды бросила: «А стихи я пишу лучше тебя!» И это было, очевидно, страшнее и больнее любых измен.
Анна Ахматова и Владимир Шилейко
Он устраивал сцены ревности и запирал жену в доме, а она сбегала в ночь к друзьям-поэтам.
Второй брак Ахматовой, со специалистом по Древней Ассирии Владимиром Шилейко, получился хуже первого. «Я десять лет прожила с хеттскими табличками», — напишет позже поэтесса. Между ней и Николаем Гумилевым, невзирая на сложности семейных отношений, всегда существовала глубокая эмоциональная близость на почве творчества. С Шилейко у Ахматовой такого духовного братства не было.
Их союз возник сразу же после расставания с Гумилевым и больше напоминал попытку сжечь мосты, чем проявление великой любви. Николай Степанович не остался в долгу и моментально женился на Анне Энгельгардт. В воспоминаниях современников она так и осталась «Анной Второй».
«Катастрофа, а не муж», — говорил Гумилев о Шилейко, которого отлично знал, в том числе по совместной работе над переводом «Эпоса о Гильгамеше». Ассириолог Шилейко, до свадьбы державший себя почтительно, оказался мнительным ревнивцем и настоящим абьюзером. Нельзя сказать, что Ахматова не давала поводов, в особенности когда речь шла о Гумилеве и Артуре Лурье. Но Шилейко в отстаивании своих прав не гнушался никакими средствами. Он устраивал скандалы, тиранствовал, закрывал Ахматову на замок, следил за ней и даже, по некоторым свидетельствам, поднимал на жену руку.
По воспоминаниям писательницы и возлюбленной Артура Лурье Ирины Грэм, ревнивый «Шилей» запирал вход в Фонтанный дом на ключ.
Ахматова, которая была тогда «самой худой женщиной в Петербурге», чтобы выбраться на волю, ложилась на землю и «выползала из подворотни как змея».
Снаружи ее, смеясь, поджидали Лурье и Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина. В этот тройственный любовный союз Ахматова и сбежала от Шилейко, на какое-то время поселившись с парой на Фонтанке.
Ко всему прочему, во время развода выяснилось, что второй брак был недействительным юридически. После 1917 года по новому, советскому, закону все церковные союзы приравнивались к гражданским. А Шилейко, обвенчанный с первой супругой, так и не развелся с ней. «Ассирийский брак» Ахматовой оказался целиком построен не то на ошибке, не то на лжи — по-своему закономерный и логичный итог этой истории.
Александр Блок и Любовь Дмитриевна
Он не хотел консумировать брак из-за метафизических убеждений, а ей приходилось устраивать личную жизнь на стороне.
Александр Блок воспевал в стихах Прекрасную Даму, образ которой восходил к возвышенным канонам средневекового рыцарства и метафизике Вечной Женственности. И всё бы ничего, но этот идеал, воспетый Петраркой и Владимиром Соловьевым, поэт попытался воплотить в собственной супружеской жизни.
С женой, дочерью прославленного химика Менделеева, они расходились в мировоззрении. Любовь Дмитриевна хотя и играла в театре, была человеком куда более практического, трезвого ума и в ответ на вдохновенные поэтические филиппики мужа говорила: «Пожалуйста, без мистики!»
Блок же, вступив в брак, отказывался установить супружеские отношения, полагая, что это бросит тень на его идеал, воплощением которого жене надлежало быть. Так продолжалось на протяжении года. В результате Любови Дмитриевне пришлось соблазнить собственного мужа, «уронив» себя в его глазах.
«Он принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это „астартизм“, „темное“ и Бог знает еще что», — писала Любовь Менделеева-Блок.
Александр Александрович был привязан к своей матери и исповедально сообщал той самые интимные детали жизни: «Мама, я провел необычайную ночь с очень красивой женщиной. …После перипетий, очутился в 4 ночи в какой-то гостинице с этой женщиной, а домой вернулся в девятом» [здесь и далее в цитируемых фрагментах авторская пунктуация и орфография сохранена. — Ред.]. Переводчица и писательница Александра Кублицкая-Пиоттух оказывала на сына большое влияние. Именно она увлекла его поэзией Верлена и Бодлера, познакомила с философией Соловьева. И очень зря, как считала Любовь Дмитриевна. «Я должна была вырвать Блока из патологических настроений матери», — отзывалась она о тесной связи мужа и свекрови.
Ко всему прочему, Блок пил — достаточно много даже по меркам творческих кругов, в которых состоял, и где редко какой вечер обходился без вина.
«Мы с отцом шли по Невскому проспекту, нам навстречу двигался неуверенной походкой мужчина с красивым, но опухшим лицом.
— Видишь этого человека? — сказал мне отец. — Запомни: это замечательный русский поэт Александр Блок. Он пьян как свинья».
Из мемуаров Н. Чуковского, сына Корнея Чуковского
Пьянство Блок поэтизировал — строки из «Незнакомки» о поиске истины в вине стали хрестоматийными. Его алкоголизму немного помешал сухой закон в годы Первой мировой, однако после революции поэт оценил бодрящую силу «балтийского чая» — водки с кокаином.
Появление секса через год после свадьбы не принесло гармонии в отношения Блока с супругой. Разрыв между Венерой Уранией и Венерой Пандемос, духовной и плотской любовью, продолжал мучить поэта. Несмотря на такое щепетильное отношение к половой жизни в супружестве, Блок не считал зазорным проводить ночи с другими женщинами. Они-то не были Прекрасными Дамами, а значит, на них запрет не распространялся. В результате каждый крутил романы на стороне. Блок, в частности, имел отношения с актрисами Натальей Волоховой и Любовью Дельмас. Его супруга вступала в связь с поэтом Георгием Чулковым и актером Лавидовским, выступавшим под псевдонимом Дагоберт. От последнего она даже забеременела — Блок, который, как предполагают, не мог иметь детей, принял и признал ребенка, однако новорожденный умер.
Был период, когда Любовь Менделеева поддерживала близкие отношения с Андреем Белым. Он то дружил с Блоком, то вел с ним литературную борьбу. Этот треугольник просуществовал несколько лет. Когда же Любовь Дмитриевна сделала выбор в пользу мужа и дала Белому отставку, тот впал в депрессию и думал о самоубийстве.
Впрочем, и сам он тоже не был идеальным поклонником и изводил девушек, а заодно и себя психологическими играми, из которых победителем не выходил никто. И вновь виной всему стала поэтика Вечной Женственности, которая в какой-то момент оборачивалась крахом.
В книге «Некрополь. Воспоминания» В. Ф. Ходасевич так описывает технику ухаживания Белого:
«…Он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких либо чувственных домогательствах с его стороны.
Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство».
В 1921 году Блок умер после тяжелой болезни — так и закончился их странный союз. Несмотря на то, что обожателей у Любови Дмитриевны было немало, этот брак стал для нее первым и последним.
Иван Бунин и Вера Николаевна
Он невоздержанно ел ветчину и завел юную любовницу, а она делала вид, что всё в порядке.
Первый отечественный лауреат Нобелевской премии по литературе Иван Бунин был человеком невероятно желчным. В «Окаянных днях» он награждает современников ядовитыми эпитетами. Александр Блок — «нестерпимо поэтичный поэт», который «дурачит публику галиматьей», Мариенгоф — «пройдоха и величайший негодяй», Зинаида Гиппиус — «чахоточная» и «необыкновенно противная душонка», Михаил Кузмин — «педераст с полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки», Брюсов — «морфинист и садический эротоман». В быту и семейной жизни Бунин тоже не отличался кротостью. Его супруге Вере Николаевне Муромцевой приходилось мириться со скверным характером мужа.
Ирина Одоевцева рассказывает в воспоминаниях, что еще до войны врач порекомендовал Бунину есть на завтрак ветчину. Вера Николаевна подошла к делу ответственно и всегда покупала ее с вечера. Однако супруг просыпался в ночи и шел на кухню. На завтрак ничего не оставалось. Вера стала прятать мясо, но Бунин неизменно находил его и съедал. В конце концов ей удалось обхитрить мужа, но вышло только хуже:
«Бунин разбудил Веру Николаевну среди ночи: „Вера, где ветчина? Чёрт знает, что такое! Полтора часа ищу“, — и Вера Николаевна, вскочив с постели, достала ветчину из укромного места за рамой картины и безропотно отдала ее Бунину» (Ирина Одоевцева).
Ветчина явно занимала в жизни Бунина важное место, а его барский эгоизм не имел границ. Как-то на дне рождения писательницы Нины Берберовой, где собрались русские литературные эмигранты, подали полфунта чайной колбасы. Шел 1945 год, и достать такую снедь было непросто. Берберова накрыла стол, аккуратно положив двенадцать кусков дефицитного лакомства на двенадцать ломтей черного хлеба. Пока именинница разливала чай, Бунин первым проник в столовую, «оглядел бутерброды и, даже не слишком торопясь, съел один за другим все двенадцать кусков колбасы». Остальным приглашенным, не таким расторопным и наглым, достался только пустой хлеб.
Верность тоже не входила в число добродетелей Бунина, но самым вопиющим эпизодом стал роман 56-летнего писателя с юной Галиной Кузнецовой, которая переехала в дом к супругам, на виллу «Бельведер». Новая пассия была младше Ивана Алексеевича в два раза и, по его официальной версии, жила там в качестве секретаря, ученицы и приемной дочери.
Бунин вообще любил гостей. И ненавидел их. С одной стороны, представители творческой интеллигенции, постоянно наведывавшиеся на виллу, развлекали его и позволяли поддерживать статус. С другой — отвлекали от работы. Иногда гости оставались надолго и превращались в приживальщиков. Так при семье писателя много лет состоял молодой литератор Леонид Зуров, которого они опекали. Ходасевич называл всё это «бунинский крепостной театр».
Тем не менее даже в такой массовке скрыть отношения с Кузнецовой было невозможно. Веру происходящее угнетало, но она была вынуждена терпеть любовницу мужа в собственном доме — и в конце концов предпочла считать чувства Бунина к девушке скорее отеческими, чтобы как-то уяснить для себя то, что творилось в их семье.
Каждая из женщин стремилась быть для Ивана Алексеевича хорошей спутницей жизни, все в доме ставили его интересы выше своих, а он был полностью доволен таким положением вещей.
В конце концов Кузнецова, не искавшая простых путей, ушла от Бунина к женщине по имени Марга Степун, которая держала ее в ежовых рукавицах. А Вера Муромцева-Бунина оставалась с мужем до его смерти, терпеливо продолжая исполнять прихоти взбалмошного супруга.
Марина Цветаева и Сергей Эфрон
Она бурно влюблялась в других, а он хотел вызвать на дуэль ее любовницу.
Марина Цветаева, которая делит с Анной Ахматовой титул королевы русской поэзии, была роковой женщиной в жизни литератора и белогвардейского офицера Сергея Эфрона. «Да, в Вечности — жена, не на бумаге», — писала она в посвящении ему. В жизни бывало по-всякому.
Начались отношения очень романтично. Гостя в Коктебеле у старшего товарища-поэта, Максимилиана Волошина, Марина загадала, что станет женой того, кто принесет ее любимый камень. Сергей Эфрон в день знакомства подарил будущей супруге найденный на пляже сердолик — и мистическим образом попал в цель.
Волошин расхаживал по коктебельскому побережью с посохом, босой, в венке из полыни и полотняном балахоне, словно античное божество.
Вся обстановка поэтического содружества в его доме располагала к возвышенно-мистическим настроениям. Марина и Сергей прониклись чувствами, посвятили друг другу по сборнику стихов и обвенчались.
Поначалу Цветаева писала о молодом муже очень возвышенно:
«Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. За три — или почти три — года совместной жизни — ни одной тени сомнения друг в друге. Наша встреча — чудо… Он — мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого».
Но вскоре выяснилось, что подобное экзальтированное отношение к предмету страсти не было уникальным — просто Цветаева так видела мир. Другим своим возлюбленным она писала не менее восторженные письма. Например, Константину Родзевичу, однокурснику мужа, Марина Ивановна посвящала стихи, идеализируя его образ. А «маленький Казанова», как называли его друзья за небольшой, всего 165 сантиметров, рост, просто не упускал шанса за кем-нибудь приударить. Эфрон в письме Волошину признавался, что не мешал бы ее счастью, если бы не знал, что Родзевич уже через неделю бросит Цветаеву, тогда как «при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти». По неподтвержденной версии, именно от «маленького Казановы» она родила сына.
Влюблялась Марина Ивановна пылко и страстно, каждый раз с надрывом. Среди ее избранников был Осип Мандельштам — они переписывались и, конечно, посвящали друг другу стихи. Большим ударом для Эфрона стало увлечение жены его братом, Петром. Ко всему прочему, она крутила роман с поэтессой Софией Парнок, хорошо известной в тематически-сапфических кругах. Ей Цветаева подарила откровенный цикл стихов «Подруга», где, конечно, тоже признавалась в чувствах:
Как голову мою сжимали Вы,
Лаская каждый завиток,
Как Вашей брошечки эмалевой
Мне губы холодил цветок.
Даже стихотворение «Под лаской плюшевого пледа…», которое легло в основу песни в фильме «Жестокий романс», на самом деле посвящено Парнок, и речь в нем идет об отношениях между женщинами.
Эфрон говорил (в шутку или всерьез), что вызвал бы Парнок на дуэль, если бы та была мужчиной. Он требовал от Цветаевой разорвать отношения с Софьей, а в период их романа писал сестре с просьбой найти хорошую няню для дочери, потому что Марина «в этом ничего не понимает». (Поэтесса действительно не испытывала особой любви к детям и даже собственными материнскими обязанностями иногда пренебрегала.) Там же Эфрон просит быть снисходительнее к ней, потому что она «совсем больна сейчас».
«Соня меня очень любит, и я ее люблю — и это вечно, и от нее я не могу уйти», — писала Цветаева.
Вскоре они с Парнок поссорились и расстались. В дальнейшем Цветаева оценивала этот роман как ошибку.
До самого конца супруги обращались друг к другу на «вы». Очевидно, Эфрону и Цветаевой это казалось отражением возвышенной, надчеловеческой сущности их брака. Важна была легенда, слагаемая ими обоими, миф, который больше отдельной жизни («Ибо чара — старше опыта. Ибо сказка — старше были»).
Лев Толстой и Софья Андреевна
Лев Толстой к поэтической богеме Серебряного века не принадлежал и жил в своем уникальном стиле, названном в его честь. Однако в череде мужей-тиранов от литературы той эпохи писатель, проповедовавший любовь, занимает почетное место.
С Софьей Андреевной они поженились, когда та была еще совсем юной девушкой, а Толстой — взрослым мужчиной. За годы брака супруга родила ему тринадцать детей, не забывая при этом управлять делами Ясной Поляны и семейными финансами, аккуратно переписывать его рукописи и относительно терпеливо выносить причуды мужа вроде апокрифического сюжета «барин, пахать подано». Но тот всё равно сомневался в ее преданности: «Во сне видел, что жена меня любит. Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь».
О браке он вообще высказывался критически и весьма обидно для супруги:
Дневник Толстого, запись от 30 августа 1894 года
Лев Николаевич всегда находился в сложных отношениях с собственной чувственностью, постоянно с ней боролся, но та всё равно сводила его с ума: «Сладострастье мне не дает покоя».
Половую близость автор «Воскресения» считал нечистой, греховной, однако с женой делил постель исправно, не переставая при этом страдать.
Когда после шестых родов врачи порекомендовали Софье воздержаться от дальнейших беременностей, Толстой возмутился тем, что она «бережет себя», отказываясь от роли матери. После этого их и без того многочисленное семейство пополнялось не раз.
Все переживания Толстой, который внимательно относился к собственной духовной жизни, обильно фиксировал в дневнике. Еще перед свадьбой он дал невесте почитать свои записи — в том числе те, где рассказывал об искушениях плоти, похоти и любовных похождениях. Шокированная девушка даже думала разорвать помолвку, сомневаясь, что сможет стать его женой. Впоследствии дневник продолжал играть важную роль в их жизни. Толстой прятал записи, но Софья Андреевна находила их и читала. Порой отчаявшийся супруг, который не мог перестать изливать на страницы всю подноготную, через дневник же и обращался к жене, зная, что та всё равно прочтет:
«Соня без меня читала этот дневник, и ее очень огорчило то, что из него могут потом заключить о том, что она была нехорошей женой. Я старался успокоить ее — вся жизнь наша и мое последнее отношение к ней покажет, какой она была женой. Если она опять заглянет в этот дневник, пускай сделает с ним, что хочет».
4 февраля 1897 года
В последние годы у Софьи Андреевны стали сдавать нервы. Иного жизненного сценария, кроме как связанного с мужем, у нее не было. Но Толстой «со своим народом» сделался ей «гадок». Привлеченные его учением, в имение шли ходоки и прихлебатели, которых нужно было привечать.
Сподвижнику, издателю и редактору Владимиру Черткову Толстой тайно завещал права на свое литературное наследие. Софья Андреевна не смогла предотвратить этого, несмотря на все ухищрения. Однажды она даже пряталась в канаве с биноклем, следя за домом Чертковых, куда собирался тайно приехать муж. По ее мнению, всё должно было принадлежать семье, а Толстой и его соратник полагали, что человечеству.
Однажды Софья Андреевна выстрелила в портрет ненавистного редактора из детского пистолетика, а потом разорвала изображение толстовского ученика в клочки.
Драма не утихала, даже когда оба были уже в годах, и продлилась до самой смерти писателя. Толстой принимал позу мудрого, но страдающего мужа Ксантиппы и только диву давался, почему его жена так сварлива. Он всё больше проникался идеями нестяжательства. Софья Андреевна переживала из-за того, что ее вклад в семью и имение остается неоцененным, устраивала скандалы и пыталась следить за тем, чтобы муж не выкинул еще что-нибудь эдакое.
Не в силах больше выносить тотальный контроль, 82-летний Толстой вообще покинул Ясную Поляну, причем в разработке плана бегства участвовали дети, которые были на стороне отца. Софью Андреевну так шокировало это известие, что она чуть не утопилась. В пути Лев Толстой тяжело заболел, сошел с поезда и слег на станции Астапово. Какое-то время жену не пускали к умирающему. Происходящее снимали на камеру, так что до нас дошли душераздирающие кадры хроники: Софья Андреевна пытается заглянуть в окно домика, где лежит ее супруг.